Русские и кавказцы: по ту сторону дружбы народов

Ссылки Это - персональный сайт Гостевая книга Ссылки. анекдоты
«Дружба Народов» 2005, №10

Артур ЦУЦИЕВ

Цуциев Артур Аркадьевич — кандидат философских наук, старший научный сотрудник Центра социальных исследований Владикавказского института управления. В “Дружбе народов” публикуется впервые.

Русско-кавказские отношения, при всей условности такой категориальной рамки, всегда были модной темой в общественных науках, публицистике, художественной литературе, кино да и мало ли где еще… Вот уже полтора столетия разорачивается драматический диалог, который можно назвать историей любви и ненависти, взаимного влечения и столь же взаимного отторжения, настолько богата палитра русских чувств, связанных с Кавказом, и чувств кавказских, связанных с Россией. Представляется, что сегодня в привычном “балансе любви и ненависти” происходят существенные сдвиги; серьезно изменяется устоявшееся в советское время и привычное расположение Кавказа в России, а вместе с ним меняются и доминирующие в массовом сознании образы кавказцев и русских. Такой сдвиг актуализировал историю русско-кавказских отношений, она как бы проигрывается вновь и вновь — снова “абречество”, “злой чечен ползет на берег”, снова горят аулы и поднимается зеленое знамя газавата. Меняется “ниша Кавказа” в России, меняется русское присутствие на Кавказе. Зададимся вопросом: по каким чувственным следам проходит это изменение?
Невозможно привести какой-либо полный перечень чувств, сопутствующих этим событиям и процессам, или, как было бы уместно здесь сказать, перечень этнических и культурных стереотипов, фобий и т.д. Можно лишь обозначить некоторые важнейшие модельные, типичные конструкции, традиционные образы, которые бытуют в массовом сознании, в публицистике или в художественных произведениях. Эти конструкции играют и сегодня роль некой системы координат, позволяющей обеим сторонам узнавать друг друга.
Хочу особо подчеркнуть: целью данной статьи не является “развенчание” стереотипов, критика негативных установок или демонстрация того, что русские мифы о кавказцах или кавказские мифы о русских не соответствуют действительности. Меня интересует не эта “действительность” сама по себе, а именно то, как она представлена в мифах или стереотипах. Задачей статьи является попытка описать, как переживаются и какими выстраиваются эти представления.

Русские образы горцев
Спектр этически нагруженных отношений к кавказцам очень широк. Такая широта, нередко даже полярность образов исторически обусловлена: и романтическое восхищение горской культурой и натурой, и язвительная неприязнь к “джигитам” восходят ко времени русского покорения Кавказа первой половины XIX века.

Военно-художественный романтизм
Романтический образ горца наиболее ярко представлен в русской классической литературе. Этическое ядро этого образа — свобода и честь, воинственное достоинство и благородство разбойника. “Как я любил, Кавказ мой величавый, твоих сынов воинственные нравы...”
Доминанта свободы и чести-достоинства ощущается во всем — в понимании смысла жизни, в принципах, на которых строятся человеческие отношения (как дружеские, так и вражеские), в характере и характеристиках хозяйственных занятий, в манере “держать себя”, даже в манере одеваться.
Набеги горцев и грабежи на русской кордонной линии обернуты в этическое одеяние диких, но “достойных”, подлинно мужских занятий, по меньшей мере оправданных свободой. “Им бог — свобода, их закон — война; они растут среди разбоев тайных, жестоких дел и дел необычайных”. Как писал наблюдатель, участие в набеге есть свидетельство удачливости, мужественности и чести, род занятий, “прославляемый в песнях девушек, в легендах и сказках”. Набег был не просто грабеж, налет, а поход, мужское предприятие, возможность показать свою доблесть и тем самым подтвердить свой социальный статус или повысить его. Не жажда добычи влекла горца, а жажда славы — как реализация смысла жизни.
“На лихом коне, нередко оборванный и грязный, но всегда щегольски вооруженный, ловкий и неутомимый, он покидал семью и пускался в набег, как на праздник. Не все возвращались из этих набегов; случалось, что погибали целые партии, но это не останавливало других, искавших не одной добычи, а славы и известности, чтобы стать героем былины, песни — предметом длинных вечерних бесед у очага его бедной сакли” (Народы Западного Кавказа (По неизданным запискам природного бжедуха князя Хаджимукова) // Тхьам Ынэшiу. 1994. N№ 5).
Отношения людей пронизываются доминантами чести и свободы. Даже праздность, бедность, вероломство выступают в романтических образах лишь как черты, позволяющие обострить ведущую роль других — позитивных — характеристик: праздность — это время набеговых, рисковых замыслов, бедность — несвязанность роскошью и меркантильным расчетом, вероломство — как бы обращение “не спи, казак, во тьме ночной чеченец ходит за рекой”. Рефрен “чеченца за рекой” подчеркивает красоту жизни-в-риске, обостренность жизни под этой вечной угрозой, невозможность рутины, “обычности”.
Для русского, стремящегося проверить Кавказом, что он сам собою представляет, Кавказ есть вызов, возможность “очищения”, слома рутины прежней жизни. Вечная война обещает особое напряжение судьбы, другую жизнь, где все — иначе, все покоится на иных основаниях. Кавказ видится возвращением к подлинным, архаичным или необычайным измерениям — достоинства, красоты, верности, смерти. Кавказ — это соблазн свободы и бытия свободным, одиноким рыцарем, без пошлого расчета, без цели, которая была бы за пределами доблести и потому фальшива. Главный горский персонаж этого русского восприятия — разбойник, одинокий всадник, свободный охотник, друг-враг, встреченный на горной тропе, чей неочевидный силуэт заставляет напрячь все силы и отвечать, кто есть ты сам. Этот разбойник — в чем-то почти учитель.
Субъект этого восприятия постигает “неподлинность” собственной наличной культуры, ее лицемерие и ложь, он ищет на Кавказе отзвук своей “тоски” по иному человеческому канону, иному герою своего времени, другому человеку, нежели человечек, бьющийся в бессмысленности тягучей среднерусской жизни. И ему кажется, что он слышит этот отзвук в диком воинственном этосе горцев. Кавказец — это тайна достоинства, его шифр, который должен быть выпытан-прочитан — в сражении ли с ним, в дружбе и куначестве — все равно. Русский находит то, что ищет: подлинность чувств. Их испытание-обнаружение часто стоит жизни. Подлинность ненависти, мужества, слова и молчания. Нужно быть всегда начеку, каждый взгляд, каждый жест, каждый поступок — решающий и потому — подлинный. Для самого русского горец есть натура цельная, данность, не требующая коррекции. Здесь “дикость” и “аристократизм” — одно, цивилизация лишь разрушает их тождество, сплавленное в особой воле к жизни и придающее существованию первозданные напряжение и красоту. Горский “репей”, одиноко торчащий среди унылых полей рутинной нравственности и внутриимперского самоощущения, есть символ этой особой воли к жизни.
Я очень условно называю данный тип восприятия горца романтическим, в основном потому, что в цельном образе горца для этого русского восприятия “свернута”, неизвестна и незначима рутина самого джигита. Жизнь горца в романтическом русском восприятии — это тень вечно утверждаемого достоинства, следования Закону — набега, гостеприимства, кровомщения, почитания старших, страха проявить трусость. Этот Закон достоинства должен быть воплощен во всем, в каждом повороте судьбы, в каждом слове, даже в том, как выглядит горец, как должен выглядеть “удалец”:
“Одежда его была небогатая, но сидела она на нем с той особою казацкой щеголеватостью, которая состоит в подражании чеченским джигитам. На настоящем джигите все всегда широко, оборвано, небрежно; одно оружие богато. Но надето, подпоясано и пригнано это оборванное платье и оружие одним известным образом, который дается не каждому и который бросается в глаза казаку или горцу. Лукашка имел этот вид джигита” (Лев Толстой).
Романтический образ горца сливался с образом казачьим. Культурно-этическая близость гребенских казаков и горцев и, напротив, подчеркнутая дистанция, разделяющая казака и русского (вспомним у Толстого “заповедь” старого казака молодому: “хочешь быть молодцем, так будь джигит, а не мужик”), это сродство казаков и горцев и их различия с “мужиком” не являлись романтическим изобретением классика. Вполне символично обнаружение именно в казаках парадоксального сплава русской души с горским “законом достоинства”, с этосом джигита-волка, разбойника Чести.
Военно-художественный романтизм создал первый устойчивый русский миф о Кавказе, точнее, конструкцию, смысл которой — проверка-узнавание: а что же есть собственно русское; этот миф обозначил еще одну границу русскости, русской земли и души.

Совестливая рефлексия русской колонизации
Таким образом, романтическая конструкция — цельный образ некоего рыцарского канона, архаичного, но прекрасного (некая тоска по “мужской природной подлинности”, жизненной силе, воле к жизни). Симпатии к горцам отнюдь не ограничивались художественным романтизмом или рамками поэтического восприятия Кавказа, они отчетливо выражены в исследовательской и публицистической литературе. Так же как и военно-художественные образы горцев, публицистические модели есть критическая рефлексия на отрицательные черты русской колонизации Северного Кавказа. В анализе этой колонизации меняется роль казачества как ее проводника. Модели и образы горцев в таком аналитическом восприятии застают казачество уже в его иной ипостаси. Оно уже представлено не столько вольным терским народом, сколько служилым государственным сословием. Хотя преемственность очевидна, меняется сам этос казачества, его “тылы-основания”: раньше это “волюшка” и станичники-братцы, теперь — служба и царь-батюшка. Казак становится агентом навязанного горцам порядка.
Именно асимметрию этого навязываемого порядка застает наблюдатель, строящий новый образ горцев, далекий от эпического восхищения: “Во время моего пребывания в Терской области меня страшно поразила взаимная ненависть, которую питают друг к другу два главных элемента населения области — казаки и туземцы, ненависть эта проявляется в чувствах и воззрениях казаков и туземцев и в тысячах столкновений тех и других друг с другом”, — пишет Я. Абрамов в работе “Кавказские горцы”, впервые опубликованной в журнале “Дело”, 1884. N№ 1.
Задаваясь вопросом “о причинах, поставивших туземцев и казаков в такое положение, что они готовы постоянно резать друг друга”, тот же наблюдатель считает главной из них причину социально-экономическую: несравненно менее выгодные экономические условия туземцев в сравнении с казаками, приводящие к сильной зависимости первых от вторых. Кроме того, он говорит о характере “исключительного положения”, в которое поставлены туземцы, — это “особенности горского сельского управления, оригинальное отношение представителей полиции и судебной следственной власти к преступлениям против личности туземцев, странный порядок ответственности туземцев за преступления (имеется в виду принцип “коллективной ответственности”. — А.Ц.), правила об обезоружении туземцев, отсутствие школ”. Все это невольно приводит “к разрыву между туземцами и русской частью населения”.
Образ горцев, точнее говоря, характер их отношений с русскими оказывается следствием дискриминационной политики государства, усиливающей социально-культурную дистанцию между двумя группами. Данная традиция в построении образа горцев устанавливает “причинно-следственную связь” между их “характером” и “русской политикой в отношении горцев”, обратную той традиционной, что прослеживается, в частности, в работах А. Берже (“политика есть реакция на хищничество, дикость, леность и нерадение горцев”). Напротив, для нашего наблюдателя “хищничество горцев” есть их реакция на русскую политику и плохие условия жизни: “причины кровавых преступлений, имеющих место в [Терской] области, таятся глубоко в условиях жизни [туземного] населения и особенностях его характера; и только с изменением этих условий и улучшением народного характера уменьшатся и преступления”.
И хотя наблюдатель и говорит о трудолюбии горцев, описывает следы погибшей культуры их садов, террасного и поливного земледелия, для нас важен именно этот сдвиг: даже сочувствующий наблюдатель фиксирует как проблему то, что “темперамент” горцев нуждается в смягчении, характер — в изменении. Он уже определяет контуры необходимых социально-экономических и культурных преобразований, хотя он еще далек от разочарования в их эффективности. Самое существенное в этом сдвиге состоит в том, что военно-романтическое любование цельностью архаичной культуры уступает место аналитическому разложению горского образа на элементы, подлежащие коррекции. Но в целом фокусом этой критической традиции является не сам характер, “образ горцев”, а русская политика. Образ горцев выступает здесь неким производным, следствием административного идиотизма. Этот образ не самодостаточен, он всего лишь фон.
Кавказ здесь — тоже тест, но не личный или экзистенциальный тест для проверяющей себя сильной русской натуры, скучающей в России; это тест для русской государственности и культуры на способность осуществлять свою миссию, на способность “цивилизовать” горцев. Наблюдатель уже не смотрит на этос горцев как на некий цельный эталон, но рассматривает его как предмет цивилизаторских, “исправляющих” усилий. Он еще симпатизирует горцам, но уже не как рыцарям свободы, а как жертвам русского властного произвола. Что же касается “рыцарства” — оно уже в тени, да и стало “сомнительным”. И здесь показательно использование качественно иных терминов для обозначения кавказцев: они — туземцы.

Деградация романтизма в советскую эпоху
Романтическая традиция в восприятии кавказцев благодаря русской классике никогда не умирала в России. Но в советской культуре каноническим стал совершенно иной романтический образ.. Былой образ кавказца остался чисто литературным феноменом — в значительной мере исчезла сама русская культурная среда, которая, собственно, его и создала. Возник романтизм иного плана, который подчеркивал иные доминантные черты. Образ “разбойника Чести” сменяется в советское время образцово-показательным персонажем “из семьи советских народов”. Кавказец — колоритный пример, подтверждающий могущество интернационализма и неизбежность расцвета социалистических наций. Уже не было нужды в духовной мощи, превращающей Врага в предмет этического и даже эстетического восхищения, которое бытовало в русской классике. В советской классике Враг сменяется Другом (из нашей же, советской семьи народов). Более того — он становится не просто другом, но олицетворением самой советской власти.
Вся комплиментарная по отношению к кавказцам официальная массовая советская культура восходит, по-видимому, к мазохистской любви к диктатору, к его сапогам и тихому голосу, звеневшему в тишине тысячных залов. Его акцент, грузинская фамилия, его харизма легли тенью на всю последующую историю кавказских образов в советской культуре. Серго Орджоникидзе и Анастас Микоян были бледными копиями с того же образа. Тираж этих копий огромен



Hosted by uCoz